Каждый год в эту пору…

 повесть

1

Передо мной на столе – пожелтевший листок с блёклой, рябящей  перебитыми буквами машинописью. В косом свете настольной лампы буквы кажутся не вдавленными, а выпуклыми, как бы оттенёнными впитавшимся в них  доисторическим мраком.

Где очки? А, вот они. Карандаш – вот уж неискоренимая привычка! – будто бы сам по себе, своей волей уже ловит начало первой фразы: «Каждый год в эту пору смутное беспокойство наполняет мою душу. Утренние морозцы ещё ни разу не выбелили крыши, и тополя стоят почти совсем зелёные, и всё вроде бы осталось по-прежнему, но…

Что-то уже произошло, уже случилось.

Сначала замечаешь, что воздух стал другим – хрупко-прозрачным, похожим на дым первых сентябрьских костров, которые разжигают на огородах по вечерам, сгребая пожухшую коричневую ботву.

Вечера тихие, дым поднимается высоко-высоко.

Следя  за ним, замечаешь вдруг, как странно изменилось небо.

Будто смотришь в глубокое озеро с прозрачной родниковой водой: всё дальше засасывает взгляд глубина, а дна всё нет и нет. Такое  небо бывает только однажды, в начальную пору тихой и солнечной осени, когда каждый день приносит маленькие перемены, и когда особенно остро ощущаешь необратимость уходящих дней.

И так жаль, так невозможно жаль, что всё это: и короткие вечера, пахнущие, как снегом, холодной антоновкой; и посветлевшие лесополосы вдоль подступивших к глазам осенних полей; и стремительный, рвущий сердце посвист крыльев растаявшей в сквозной сутеми утиной стаи; и глубокая печаль, бессонная, тревожная озаренность души, сострадающей каждому уходящему мгновению и каждое мгновение ожидающей чуда, – всё это уйдет, утечёт, пропадёт, не  оставив следа.

И трепещет где-то глубоко-глубоко в тебе эта странная жалость, жалость-надежда, – как последние вздроги пламени, уже опавшего, но ещё не смеркшего, ещё старающегося  согреть кого-то у полуночного берегового костра.

Трепещет оно, это пламя, озаряя полузабытое, дальнее, но не только его: выхватит вдруг из небыти  лицо прикорнувшего у тепла, сморенного дрёмой усталого путника, и шершавый, почерневший  уже понизу ствол старого осокоря, и нырнувшую в высокий выплеск тяжелотелой ночной осоки стёжку – не ушла стёжка, ждёт, путника не оставила…»

Карандаш, споткнувшись о многоточие, завис над белым полем, как бы недоумевая: и это всё? Нет, не всё. Конечно, не всё, но это уже другая история. Или – другая жизнь?

Я кладу карандаш, и он, гремя на весь уснувший дом, катится к краю стола.

 

2

То лето было концом молодости.

Тогда я этого не знал, да и не мог знать: в тридцать три считаешь, что молодость давно прошла. Да и как иначе: семейный, детный, одолевший уже с немалыми трудами две-три ступеньки на отполированной миллионами подошв пресловутой жизненной лестнице. И не раз уже тоскливо, удручённо-ревниво отметивший: не так уж много однопоколенцев пыхтит у тебя за спиной, зато спины более сильных и удачливых маячат далеко впереди, где крутовато и ветрено. А дыхание твоё сбилось, и не сократить уже разрыва; да и не сохранить…

Пусть идут, думаешь ты, а во рту тягучая кислинка; а во взгляде, если застать его врасплох, – потерянность, оторопь…

 

То лето выдалось трудным: полредакции в отпусках, редактор – как одинокий путник в знойной степи: вроде показался, обозначил себя на склоне холма, да уж и нет его, растворился, пропал в зыбучем мареве многочисленных перестроечных  партхозмероприятий.

А тут ещё эта поздняя, мёртвой хваткой вцепившаяся в посеревшее предстепье жара.

Асфальт, давно разучившийся быть твердью.

Жена, разглядевшая наконец твое тёмное нутро (карманный рентгенчик раздобыла, что ли?) и как-то враз очужевшая, с этой неизменной своей иронической ухмылкой  («У тебя все  виноваты…»). Сын всё ещё гостит в деревне у бабушки, мирить некому. Короче, весело…

 

Ближе к концу августа, в последних числах, объявился вдруг майн фройнд Шурбабан, в миру Сашка Бабин, «культурный»  инструктор обкома партии. В туманноюностные времена он тоже кропал рассказишки, и мы не раз пересекались на совещаниях молодых гениев областного размаха. Был он тогда не пузат, а просто плотен; красавец и говорун, он постоянно травил байки о своих невероятных приключениях и считался надеждой обллитературы. Стоит ли говорить, что я, невесть как вынырнувший из тины «литраб» районной газеты из какого-то Рубеженска («Где это на карте? Покажи!»), глядел на него снизу вверх. Довольно скоро мы сошлись по-приятельски, хотя друг друга почти не знали: я умел слушать, говорил мало.

– Партайгеноссе Тим, – жизнерадостно, с интонацией «нашенского парня» орал в трубку Шурбабан,- ты куда запропастился? Ладно, ладно, не оправдывайся, всё равно шпрыц вставим – с выездом на место! Слушай и запоминай: московский гость у нас случился со странной арией: хочу, мол, на рыбалку – настоящую, чтобы ночью, на донки, с колокольчиками,  – представляешь? Санаторий имени Циолковского ему предлагал, сауну с полным набором – ни в какую! Детство вспомнил: колокольчики ему вынь да положь… Тут меня и осенило: так это же дружище Тим, его стихия! Короче, послезавтра жди нас на том самом месте… ну, где дубы в спиртовом растворе сумерек…

– Как это – где дубы? – изумился я, успев среагировать только на последнюю фразу, – и почему – жди? Вы же не с парашютом прыгать будете? А дорога туда одна – через Рубеженск…

– Специально для тебя, дружище – погрустнел голос в телефонной трубке, – сегодня учредили почетное звание «Заслуженный неандерталец»… Повтори мысленно три раза: лесной кордон, лесной кордон, лесной кордон… Дошло? Всё гениальное просто, старик, это я тебе говорю!

Алексей в курсе, он нас встретит и перевезёт на твой берег. Да, вот ещё…харч мой, в комплекте, твои палатки, ночь и эти… колокольчики! С твоим шефом всё обговорено. Лады? Ну, будь! Целую зычно – м –м – п – цам!

Похоже, моё ответное не слишком радостное: «Лады…» прозвучало уже после того, как мой рукойводящий приятель положил трубку. Ну, Шурбабан, ну, гусь! И всё у него так просто выходит… Будто это он мне одолжение делает. Мне бы так научиться жить…

 

Слушая короткие гудки, я сразу представил себе хмурое,  всегда озабоченно-опасливое лицо редактора Толь-Патроныча: «Опять этот писателишко из ряда выбивается. Дружками прикрывается, говнюк! Журналист – это патрон в обойме партии, а этот…»

Тут же и супружница  моя, как наяву, глянула на меня своими ясными-тенисто-опушёнными – с обычной в таких случаях «понимающей» усмешкой: дескать, давай, пресмыкайся, заноси хвосты; они люди, а ты кто? Обсевок, старший писарь захудалой, никому не нужной газетёнки, когда другие…

Ладно, сказал я себе, может, оно и к лучшему. Кто знает…

 

В конечном счёте, так всё и вышло.

Патроныч, когда я с виновато-просительным видом просочился в его кабинет, сидел за пустым столом перед  натужно гудящим напольным вентилятором. В его сонных болотистых глазах тонула, слабо барахтаясь, какая-то смутная мысль. Вентилятор, будто с той мыслью категорически не соглашаясь, поводил головой вправо-влево. Подойдя к столу, я заметил, что голова Патроныча, как отражённая в невидимом зеркале, замедленно повторяла эти движения, только в обратном, зеркальном порядке.

– Анатолий Петрович, у меня тут такие неожиданные обстоятельства возникли…

Начальник поглядел на меня с пасмурью, но был немногословен, как японский поэт-хоккуист:

– Сдашь полосу, сверстаешь вчерне два номера – и дуй. Неделя. В счёт отпуска…

Кто-то во мне, противный (не я, не я!), пискнул: «Это в отпуске-то числясь – два номера …» Но я, змеемудрый, этот писк удавил в зародыше: не зная броду, не мути воду. Я своего шефа хорошо знал, даже более чем…

– Спасибо, Анатолий Петрович! Нарисую – как на картине…

 

Явившись домой поздно вечером (но трезвый!), я первым делом обрадовал любимую супругу:

– Понимаешь, Оль, Шурбабан звонил…

Супруга, как и положено любящей жене, мне посочувствовала:

– Бедный мой, бедный! И ты, конечно, до потёмок с ним говорил?

Я опечалился: опять на семейном горизонте замаячила ссора. Эх! Но за ужином, меня изрядно заждавшимся («салат стёк, лапшевник в мумию превратился!»), гроза, будто поймав лёгкий попутный ветерок, как-то сама собой рассосалась. Жена, собрав на стол, не ушла, села напротив. И все мои сбивчивые, густо сдобренные словесными паразитами  последние известия слушала молча, подперев подбородок рукой. И как-то так на меня странно смотрела…жалостливо, что ли? Или –  жалеюще…

Пилить не стала. Заговорила. И выяснилось, что стирка у неё собралась, оказывается. Большая. Потом – в квартире убрать. Андрюшку собрать к школе. Будешь тут под ногами путаться, понимаешь…

 

Следующий день почти целиком ушёл на сборы. Искал палатку – гостевую, поприличнее, вдобавок к моей выгоревшей столетней брезентухе.

Копал червей, снасти складывал (да, и колокольчики, с самодельными креплениями из синего школярского ластика, а как же).

Собирал продпаек с непременными яйцами вкрутую и салом собственного посола.

Укладывал, перекладывал, проверял, перепроверял. Старенькая моя, видавшая виды «Нива» присела как бегун перед стартом. Я её между делом потихоньку поглаживал, подбадривал: погоди, мол, скоро уже…  Вернувшаяся с работы жена, всё, оказывается, хорошо слышавшая сквозь вой истязаемого ею на веранде пылесоса, затейливо крутила у виска пальчиком.

Ладно-ладно…

Всё-всё…

Двинулись!

 

3

«Дубы в спиртовом растворе сумерек…»

Фраза эта всплыла в сознании, едва я вырулил за ворота. И замотылялась перед глазами, как «дворники» в сильный дождь, – туда-сюда, туда-сюда, без остановки. Будто предупредить хотела: не зевай, мол, глаза в белый свет не пяль, гляди в оба! Но почему – предупредить? О чём?

 

…Тогда, лет десять назад, они нагрянули неожиданно, позвонив всего за полчаса до отъезда из N-ска, – Шурбабан с другом Сёмой и двумя юными прелестницами – кажется, вообще без имён. Вывалились из рейсового «Икаруса», всего скарба – палатка, пара рюкзаков со шмотками да позвякивающий многообещающе, сильно смахивающий на вместилище для мусора пакет из тёмного полиэтилена.

– Знакомься, Тим, – орал безбашенный Шурбабан, пугая дремавших в тени собак-бродяжек, – это Сёма Шекспиров, драма – и протчая – тур, о, ещё какой тур! – а это наши пташки!

Пташки оправляли пёрышки,  говорили «Чи-и-з!», забыв включить звук. Сёма, окинув беглым взглядом окрестности автостанции, констатировал: «Действие первое: тишь, глушь, зной; хочется ветра. Герой бросает клич: «До ветру!» Массовка следует в отдалении, сладострастно извиваясь. Надеюсь, всем понятно, кто здесь герой? Ну, начали…».

Пока длилось первое действие, я загрузил скромные декорации свалившейся на мою голову кочевой труппы в багажник нашего редакционного газика. Не прошло и получаса, как Шурбабан, скоренько утрамбовав свою золотую роту на заднее сиденье, скомандовал: «Вперед и вверх!», и мы…  нет, не тронулись.

Нашего редакционного шофера звали Исаак Семёнович, ликом он смахивал на княжну Тараканову с известного полотна, – конечно, с поправкой на возраст. А поскольку возраст Семёныча приближался, по нашим понятиям, к библейскому, редакционная братва  нередко позволяла себе всякие дурацкие шуточки. Лёха Птахин из сельхозотдела, дыша под вечер свежевзболтанным портвейном местного производства,  порой интересовался доверительно: «Исаак, ну почему ты не породил Иакова? Твой народ тебе этого не простит…»

Я, как человек малопьющий и слегка интеллигентный, никогда себе  таких выходок не позволял, пользовался уважением Семёныча, и он при необходимости втихую выручал меня, – считай, безлошадного.

Внимательно оглядев слишком вольно ведущих себя пассажиров, Семёныч укоризненно покачал головой.

– Торопиться не будем, – сказал он веско, заводя двигатель, – нам не в баню.

И мы, наконец, тронулись.

 

Асфальт скоро кончился, дорога свернула в пойму,  пошла вдоль стариц и, изрядно попетляв, вывела нас к Большой Реке. Старый «газик», одолевая колеи и колдобины, взрёвывал и раскачивался, плотно утрамбованная городская публика скоро поутихла, беспричинно-радостный трёп сошёл на нет.

– Ты, старый, часом не ошибся с траекторией полета? – подозрительно вежливо интересовался, клонясь ко мне, Шурбабан.

Семёныч, одолевая прибрежный серпантин на  первой передаче, длинно ругался шёпотом, умудряясь при этом не задеть ни одного действительно бранного слова. Мне и самому было уже не до шуток: пространство, легко покорявшееся моему двухколесному «Минскарю», упёрлось всерьёз, тяжёлая зелёная букашка о четырёх колёсах ему явно не пришлась по нраву. Но ведь сами же просили пампасов, да чтобы подичее. Вот и получите. Впрочем, до настоящих пампасов нам ещё пилить и пилить…

 

Около Полуострова, когда до Косы оставалось всего ничего, мы всё-таки попали в баню. Семёныч, пытаясь сходу перемахнуть сырую, истерзанную множеством юзящих колес низину, машину не удержал. «Газик» понесло боком и кинуло в наполненную дождевой водой тракторную колею; колея довольно хрюкнула, радуясь гостинцу.

– Ну, должен вам доложить, – произнес врастяжку Исаак Семёнович, но доклада не последовало. Всё было ясно без слов.

– Эх, чум из моржа, дроля режет без ножа! – явил себя знатоком тундрового фольклора Шурбабан.

Спешились, стараясь не ступить в жидкую грязь, выплеснувшуюся из колеи. У запасливого Семёныча нашлись и лопата, и домкрат, и даже обрезок доски-сороковки, – чтобы было на что тому домкрату опереться. Работа пошла: Семёныч на домкрате, мы с Шурбабаном при лопате и валежнике, который, как выяснилось, нужно загонять под колёса не абы как, а  поперек колеи. Драматург Сёма остался при пташках и анекдотах («Надо же кому-то сплотить и повести»).

Управились только к вечеру, зато было на что посмотреть: заляпанный грязью по самую брезентовую макушку «газик» восстал из хляби и возвышался над ней как гордый памятник всем перво – и послепроходцам. Всё уже давно объяснивший нам «за жизнь и кое-чьи пустые головы» Семёныч включил заднюю, мы с Шурбабаном  упёрлись (больше для виду) – и  памятник, обдав нас напоследок жидкой грязью, превратился в обычное транспортное средство. Правда, способное двигаться только в одну сторону  – противоположенную той, куда было нужно нам. Детали наших совместных действий, в связи с их полной исчерпанностью, мы с Семёнычем оговорили быстро. На разгрузку ручной клади вряд ли ушло больше минуты.

– Ну… – сказал наш красноречивый Нью-Козлевич, и мы благодарно расстались: до Косы полчаса ходу, а там…

Когда добрались до места –  песчаной, добела отмытой Большой Рекой косы, начало темнеть, синеватый сумрак, залив береговые тальники, доставал уже матёрое старолесье на взгорке. Шурбабан, радостно сбросив на горячий песок пузатый рюкзак, ткнул меня в грудь грязным кулаком:

– Ладно, Сусанин, живи… А какое название для рассказа, а? – «Дубы в спиртовом растворе сумерек». Чего рот разинул? Можешь пользоваться, дарю.

4

Мой терпеливый читатель, любите ли вы лирические отступления?

Всякие там надуманные «мысли вслух», реминисценции, сны-символы и прочую дребедень?

Вот и я, и я тоже!

Но такова уж доля беллетриста: традиция обязывает. Традиция сия, зародившись давно, чуть ли не в семнадцатом веке, цвела и плодоносила и век, и два спустя, да и в прошлом  столетии литература русская платила ей, скорее уже по привычке, из пиетета к именам-легендам, щедрую  дань; так что же нам теперь – отринуть её, отречься?

К тому же вы, дорогой мой читатель, затоскуете первым: а в каком же месте плеваться, по поводу чего  негодовать?

Что пропускать, наконец, срезая изгибы сюжета, неумолимо ведущего нас к столь банальной (мы же это знали, знали!) развязке? Да и сам сюжет, не изукрашенный искусной «литрезбой» – разве это, простите, сюжет? Разве это русский сюжет – не путь, но пунктир, набросок, очертание; разве угадывание, узнавание по тени, по отзвуку  не есть  любимая забава, – впрочем, что забава, – разве это не есть самая суть души русской?

Разумеется, друг-читатель, вы – да и я тоже – мы оба знаем всё наперед; знаем, но называть это самое «всё» по именам отчего-то не спешим. Отчего же?  Не оттого ли, что мы, циники, сводные братья ставшего привычным уже  виртуального разума, не хотим отдавать ему, этому вечно голодному монстру, главное свое сокровище – тайну.

Нашу тайну. Свою тайну. Тайну-надежду, тайну-оправдание, тайну-обещание – у неё много, много имен и лиц. Иначе как выжить, чем жить, – да и зачем, зачем?

Если линия сюжета, – жирно прочерченная, хорошо, даже слишком хорошо видимая в скудном свете обыденного, – всё уже решила за нас, и мы ей  не интересны; да и не нужны вовсе, разве что в роли кивающих голов…

Нам пусто, одиноко, страшно.

Нам жутко: неужели ничего уже не случится – ничего-ничего? И ничего уже нельзя изменить; ведь так не бывает, правда? – ну скажите, скажите…

И всякий автор, даже самый посредственный, ну хоть ваш покорный слуга, если не лукав он, если болен словом не понарошку – он и есть этот шёпот ваш, крик ваш, ужас ваш первобытный и надежда тихая. И когда говорит он вам – далёкому, родному, такому же хрупкому и смертному – свои слова, когда пытается ответить что-то – вам, вам ответить! – станете ли вы судить его строго за паузы-спазмы, за сбивчивую речь, за горечь и слёзы?

Поставите ли в вину ему жизнь его – с ненужными повторами  мелких деталей, скороговоркой в главном, наплывами – не к месту вроде бы, не в ряд – то ли памяти, то ли фантазий-видений, то ли праразума, не осязаемого, не видимого, но сущего…

Разве не сожмёте вы порывисто его руку, не поймёте всё-всё молчаливо, не простите ему?

5

Летит навстречу серый вечерний асфальт, стелется под колёса молчаливая,  знакомая до самой малой выбоинки дорога. Руки вбирают в себя руль, глаза – подъёмы-повороты; память же вспугнутым нечаянно лесным голубем летит далеко-далеко впереди – не потерять бы, не упустить  из виду!

Да нет, что это я говорю, не потеряется она, знает же: ну что я без неё? Знаю и я: миновав околицу Старого Лимана, на горе, у самого круто стекающего к пойме песчаного спуска, задержится она, закружит, меня дожидаясь, над сосняком и оплывшей, глубоко вдавленной в склон старой дорогой.

И будет видно ей далеко-далеко; и будет видно, как притаённо, сквозь опушь редковербья и ольхи, смотрят горе, мимо всех сует и страстей человеческих, тихие очи озёр-стариц; как сразу за ними, в широком просвете меж лесов-займищ, стоит высокой озёрной водой предосеннее близкое небо, а сквозь него – в преломлении, как донная бороздка ракушки-перловицы, проступает полуразмытая далью тёмная дорога, забирающая все вправо, к Горелому ерику; а дальше, уже за Большой Рекой, больше угадываясь, – будто виснет, закрывая окоём, белёсый крутосклон потубережья, скупо заштрихованный вцепившейся в меловую крепь мелкой древесной порослью…

Я догоню её, память, на том же самом месте; догоню, но обгонять не стану. Выйду из машины, поведу взглядом, вбирая в себя медленно этот высокий, кружащий голову, обнимающий сердце гулкой кровью простор-полёт – снова, в который раз уже – и навсегда. Навсегда…

 

Среди лета к Большой Реке не подступиться: всюду машины, палатки, лодки, – ну и, понятно, всякий малоодетый люд, озабоченный активным приобщением к природе. К середине августа праздный люд этот начинает потихоньку рассасываться, и ближе к сентябрю остаются только редкие стойбища рыболовов-фанатов, наезжающих каждый год к ведомой только им дате осеннего лещиного клёва.

Ещё только спускаясь с горы у Старого Лимана, я прошептал заветное, и всё сбылось: на Косе не было никого. Среди редко стоящих дубов-подстарков темнели ровные ровики, ещё недавно оберегавшие от  дождевой воды чьи-то переносные райские шалаши. Людей не было, зато всюду, куда ни глянь, рвали глаза артефакты, подтверждающие их недавнее пребывание: бумажки, полиэтиленовые пакеты, смятая фольга, банки из-под тушенки, бутылки.

 

Мне стало грустно. Всё это было так похоже на дом, в спешке оставленный жильцами, – с пыльными вырисовками контуров недавно стоявшей мебели, с выцветшим, ненужным пластмассовым цветком на подоконнике. Я уже не узнаю, не увижу тех, кто тут жил – но их тени, их шёпот, их сны все ещё остаются здесь. Незнакомые, они окружают меня, скользят рядом, вздрагивают дубовой листвой; я один среди них – чужой им, пришлый.

Не хочу, не хочу, чтобы они здесь оставались!

 

Достав из багажника лопату-«сапёрку», в низине, у самого ежевичника неторопливо, с отдышками рою яму. Земля, пронизанная корнями, упирается, крепко цепляется за глубину, но подаётся. Но вот яма – мелковатая, с неровными краями – готова, в неё летят банки-склянки, всякий прочий мусор. Передохнув, стелю рядом с машиной свернутую вдвое старую палатку, бросаю на неё спальник, кладу ватник в изголовье, под ватник засовываю фонарик. Всё. Теперь это мой мир, моя территория. Маленькая, в неделю всего, моя, говоря высоким стилем, крупица вечности. А пока надо искупаться. Вода ещё тёплая, а песок под ногами просто горячий. Даже не верится, что лето уже кончилось…

 

Утром, не откладывая дело в долгий ящик, принялся я за обжитьё: неторопливо ставил палатки, поправлял столик-самодел на  поляне, разбирал-раскладывал вещи. Часам к трём пополудни, когда я, с трудом протащив сквозь низинную гущину сухую ветвистую валежину, разделывал её на дрова, с противоположенного берега донесло шумок мотора легковушки. Скоро шумок этот стих, послышались голоса, смех, у Лесниковой пристани показались люди: Шурбабан с гостем столичным, как договорились, кто же ещё? Я колобком выкатился на берег, по-мальчишески свистнул, заорал по-благому: «Э-э-э-й!»

На том берегу меня сразу заметили: высокий стройный парень в бирюзовых плавках (явно не Шурбабан!) приподнял в знак приветствия весло, девушка, одна из двух, темноволосая, крепенькая, пританцовывающая у самой воды, помахала рукой; я даже разглядел белый бликующий браслет у неё на запястье.

Да, что-то явно не срасталось.

Видно, какие-то знакомцы лесника Алексея, нашего с Шурбабаном давнего приятеля, нагрянули:  парень уже тащит мотор из береговой сараюшки-времянки, ему помогает, придерживая лодку, крепенькая.

Вторая девушка, высокая, светловолосая, в пестром, тесноватом ей халатике, отмыкает «казанку» и что-то говорит им, помогая  себе плавными движениями красивых, по-женски налившихся уже  рук; все трое смеются.  Мне стало неловко, даже стыдно: на меня они больше не обращали внимания. Правильно, думал я, а как им ещё себя вести? Не успели появиться, вылетел какой-то папуас в линялом трико с пузырями на коленях, орёт, прыгает как ненормальный. А ведь в годах, в годах уже дяденька. Да-а…

Пока я, несчастный, понуро брёл к своему обиталищу, парню – не сразу, после нескольких «чих-пыхов» – удалось завести мотор, холостые выхлопы сменились ровным, набирающим силу рабочим гулом – лодка уходила вверх по течению.

Ладно, было бы о чём жалеть… Мне и одному хорошо. Вот только Шурбабан, он-то куда пропал? Явиться он должен был тем же самым путём, через кордон – так и ближе, и надежнее, тут он прав,  не пересчитывать же им со столичным гостем все колдобины нашего левобережья. Правда, это уже  другая область, ну да им что с того? Они  гуси высокого полета. А лесника Алексея Шурбабан знает хорошо ещё с того, «спиртового», захода: сиживал лесной царь у нашего костерка, и рыбкой баловал не абы какой; и вывез  потом нас, когда дожди зарядили, «в люди», аж в самый райцентр Чарск. До сих пор в памяти, как водило его «уазик» на раскисшей нижней, идущей по дну глубокого лесного распадка дороге. Хороший мужик  Алексей, надёжный, как он сам иногда говорил про понравившихся ему людей – «суцельный». Я над ним тогда всё посмеивался:

– Суцельный, говоришь? В смысле – крутой, что ли? На кликуху похоже!

Он улыбался во весь рот:

– Крутые – это вы, короеды книжные. А мы – деревянные деревья… Дубы!

А что – мне бы такое прозвище.   Дуб – это  тебе не короед…

 

6

Темнело.

Свежий ветер шумел у воды, тормошил  тальник. Давно уже вернулись с лодочной прогулки мои нечаянные полузнакомцы: смеялись, звенели цепью, носили, видимо, рыбу к машине («Ого, какая она большущая! И скользкая…»). Видно, Алексей вентеря поставил в верховых заводях, гости их и проверили заодно, приятное с полезным.

Я на берег не вышел. Сидел себе тихонько на валежине у спуска к воде, очищал ножичком свежесрезанные ивовые прутья, слушал. Вечером у воды звуки сочные, округло-упругие, далеко катятся. А «картинку» легко представить, домыслить – всё же я какой-никакой, а писателишко.

Вот хлопнули вразнобой дверцы, загудел мотор надрывно – водитель, видно, не очень опытный, слишком уж рьяно «газку» поддал. А может,  хочется себя показать, публика-то вон какая.

Вот резковато, с вывертом сдал назад, переключился, снова притопил босой ногой правую педальку – дорога на подъём. Спутницы подустали, да и вечер уже. Но они молоды, им всё нипочем: перебивая друг друга, вспоминают, как их единственный и неповторимый мужчина перевалил в лодку вентерь с полупудовым белобрюхим соменком; как потом сомёнок, изгибаясь на деревянной решётке, бил хвостом, задевая их босые ноги.

А «единственный и неповторимый», довольно улыбаясь (чего, спрашивается?), подтрунивает над ними, трусихами, правой рукой ерошит жёсткие, коротко стриженные  волосы крепенькой, поглядывает коротко, будто ненароком, в зеркало заднего вида на светловолосую, зябко подтянувшую отлогий, с широким вырезом ворот халатика к подбородку…

Ладно, говорю я себе, хватит дрессировать творческое воображение, ты же не Мартин Иден. Донки пора ставить, ждать уже нечего.

 

Захватив сумку с донками,  выхожу к тиховодью. Заостренный ивовый прут легко входит в мокрый береговой песок. Разматываю донку. Снасть простая – метров двадцать лески, пара поводков с крючками, тяжёлое свинцовое грузило на конце. На ощупь наживляю червей – побольше, кучкой. После заброса, подождав, пока грузило перестанет сносить, выбираю слабину, продеваю леску в расщеп на верхушке прута, креплю колокольчик. Под его тяжестью леска чуть обвисает, отягивается. Тем же макаром ставлю ещё пару донок выше по течению. Всё, хватит, а то куда рыбу девать буду?

В сторонке, на сухом, у вымытого высокой водой берегового уступа стелю плащ, устраиваюсь полусидя, прикрываю озябшие колени телогрейкой. Медленно обступает меня ночь. Дневные звуки, те, которые на свету даже не замечаешь, уходят к большим дорогам, к жилью; оставшиеся же – звяканье лодочной цепи, стук весла о борт челнока, хриплый мужской голос  вдалеке – жмутся к привычному, знакомому бережку, так вернее.

Волю берёт ночь, а у неё  свой разговор.

Летучие мыши раз за разом чиркают о закат, будто хотят прикурить. Ничего у них не получается. Видно, спички отсырели.

Вот прошелестела в траве в паре метров от моего лежбища мышь обычная, береговая. Она шустрая, ничего не боится. Ни на берегу, ни около машины ничего съестного оставлять без пригляда нельзя, вмиг оприходует. Сейчас вот подбирается к сумке со снастями, запах её волнует. Зиму эта сумка пережидала в металлической кастрюле со жмыхом – ну и…

Выше по течению, где тальник вышел к самому берегу,  кто-то пыхтит, хлюпает, продирается сквозь гущину на ровное. Это ночные лесорубы, зубастики-бобры на делянку топают. Надо кубаж выдавать, виснущую над тальниками ветлу валить. А между делом можно и тальниковыми эскимо полакомиться – утром чисто обглоданные, в локоть длиной аккуратные палочки будут белеть около их береговой тропы…

На реке вдоль затравевшего противоположенного берега один за другим ложатся тяжёлые редкие выплески – сазаны дуркуют. А кажется, что это сама река, уставшая от дневных забот, расправляет плечи, ворочается, устраиваясь поудобней. Я её понимаю, тоже ведь умаялся.

Закрываю глаза, слушаю ночь, говорю с ней – тальники вбирают в себя, несут над водой наш шёпот-разговор…

 

7

Передо мной стоит Шурбабан – в шортах, в белой рубашке, с аккуратно повязанным пионерским галстуком.

Рубашка тесновата, пуговицы разошлись, от груди к пупку тянется тёмная полоска курчавой волосяной поросли. В правой, поднятой на уровень лица руке у него звонок – почему-то из нашей сельской школы, я его до сих пор помню – с навечно въевшимся зелёным налетом по верхнему канту, с самодельным проволочным кольцом, вдетым физруком Николаем Михалычем.

Шурбабан смотрит на меня, полные губы-вареники шевелятся беззвучно, а звонок звенит в голос, аж захлёбывается. Я пытаюсь махнуть рукой – не дури, мол, – но ничего не выходит, рука не слушается. Я пугаюсь, хочу что-то сказать, но губы спеклись, не разлепить.

– М-мы-м-м – утробный полустон-полумык, теснясь в гортани, перекрывает дыхание. Я открываю глаза: тьма. Дышать трудно, правая рука одеревенела, не слушается. Я проснулся, убеждаю себя, а пошевелиться боюсь:  вдруг это ещё сон, его вторая, самая прочная оболочка? Но сознание уже ухватилось за спасительное: где-то совсем близко, – вздрогами, будто вырываясь из цепких лап темноты, – звенит колокольчик.

Левой рукой пытаюсь провести по лицу, отбрасываю в сторону что-то мягкое, мешающее, вдыхаю  облегченно сырой ночной воздух: в сероватом настое разбавленного мелкой моросью  рассвета проступает ссутулившийся тальниковый куст, дальше – светлый береговой песок, полоска подслеповато щурящейся воды. Да- а… Значит, я проспал всю ночь! Свернулся калачиком, зарылся, как крот, с головой в телогрейку – бездомный бродяжка, да и только.

Надо вставать.

В правой ступне плавают рыбки-иголки, тычутся в кожу изнутри острыми носами, ищут выход. Встав на коленки, нашариваю телогрейку. Она тяжёлая, влажная. И тесная. Втискиваюсь в неё, как уж в прошлогоднюю кожу. Зябко! Медленно, как больной, поднимаюсь на ноги, машу руками, пытаюсь присесть. Бреду по мокрому песку, потихоньку отвоевывая у игольчатых захватчиков свою ногу. Крупная, властная дрожь догоняет меня, лезет под телогрейку, вгрызается в лопатки. «Д-ды-ды-ды-д-д» – выстукивают зубы. Вроде как: «Ид-ди, ид-ди, ид-ди.»

Да иду, иду.

Звонок уже обессилел, лишь изредка вздрагивает, цепляя краем воду. Звуки эти похожи на чьи-то всхлипы. Вот и прутик, низко пригнутый к воде туго натянувшейся леской. Тихое, медленное тепло  возникает где-то около солнечного сплетения, течёт вверх, заливает грудь. Нижняя губа уже не дрыгается как схваченная ужом за лапку лягушка; озябшие, влажные руки  уверенно находят леску, радостно впитывают в себя её едва ощутимую дрожь. Древнее, не остуженное тысячелетиями чувство, чувство охотника, снова просыпается в крови, отбрасывая в сторону все остальное: зябкую морось, потёмки, безотчетную, томящую душу тревогу-тоску.

Медленной рыбой всплывает и колышется в тумане мыслей в такт мерным движениям рук это, – одновременно и манерно-чужое, и пронзающе-близкое, опаляющее: «Жизнь, как сладостно твоё отравленное питьё…»

  8

Утром следующего дня, когда лесные низины-саги стали медленно прибирать к рукам бесхозный береговой туман, вынырнул из дождя Алексей…

Я, не вылезая из спальника, лежал в палатке с откинутым пологом, слушал дождь и медленно погружался в тёплое, обволакивающее, не пытающееся  увести в темноту забытьё-одиночество. Случившееся совсем недавно проходило передо мной, скользило мимо, не задевая: низкое моросное утро намедни, озябший съёжившийся берег, пригнутые, уронившие плечи кусты; а на той стороне реки, на пологом тёмном склоне, вдоль оврага – промытая, влажно-броская желтизна кленов, поредевшая, с алыми подпалинами листва черёмухи да крушины…

Вспоминалось, грезилось: вылетевшее из блёклой рассветной воды узконосое, сильное, унизанное поверху острыми костяными шишаками тело древней рыбы, в последней отчаянной свечке  пытающейся уйти от длинной, острой, влекущей всё ближе к темному краю  боли…

Видение это смахивала властной рукой хмурая реальность: бомжеватые, одетые в сизое рванье тучи – там, где недавно высокой синей водой стояла даль, и манила, и лукаво влекла ушедший в себя, но ещё не остывший, по-мальчишески дерзкий взгляд…

…И подступала липким комом ругань – не моя, чужая и чуждая, бессмысленная, непроизнесённая, тяжкой похмельной рвотой перехватывающая дыхание, тяжёлым комком оседающая в тёмном нутре…

…И снова жались к сердцу сумерки – ранние, забытые, глухие;  вздрагивающие синевато сполохи пламени, похожие на беспомощно вспархивающие и уже не умеющие оторваться, взлететь пальцы пианиста…

 

Алексей вынырнул, вышагнул в кадр откуда-то сбоку – то ли из берегового тальникового сумеречья, то ли с другой планеты. Зелёный химзащитный плащ-балахон до пят, из-за скрывающего лицо глубокого капюшона – насмешливый прищур серых глаз:

– Не ждал? А я – вот он, дуб зелёный среди долины ровныя. Здорово, Робинзон.

Рука у Алексея по-молодому крепкая, да и вообще законных  сорока с хвостиком ему никак не дашь: невысок, но гибок, упружист, в суховатых, не умеющих сутулиться плечах проглядывает порода, упористая стать, свойственная людям рисковым, уверенным в себе.

Я приподнимаюсь – неловко, враскорячку:

– Здорово, леший!

У меня рука тоже крепкая, проверено. Спаянные рукопожатием, мы пару минут перебрасываемся ничего не значащими фразами, пытаясь переупрямить, пережать друг друга. Алексей, не привыкший уступать, цедит усмешливо:

– Да ты какой-то вялый нынче… Не проснулся ещё? А ну-ка освежись, – и рывком выдёргивает меня из-под брезента, натянутого перед входом в палатку. Поскользнувшись, на ногах я всё же устоял. И руку вероломного гостя не выпустил:

– А, ты так? Ну, держись!

Резкий рывок на себя-вправо, зашагивание слева ( в молодости я всё же борьбой занимался!) – и мы в партере, то бишь на мокрой земле.

Но я сверху!

Отдурачившись, пили под навесом наскоро разогретый вчерашний «кочевой» чай, сдобренный мятой и ежевикой. Алексей, посмеиваясь, рассказывал про своё житьё-бытьё: как  гоняет он порубщиков-«партизан», мужиков из ближних сел, – а рыбинспектор Лужниченко его гоняет по реке как водяного зайца. Выходило не то что не грустно, а даже весело, как в давнишней, времен нашего детства французской кинокомедии. Но смеяться мне почему-то не хотелось. Я ведь понимал, что гость мой вовсе не в гости пришёл…

В той же  манере, с подначкой, вроде о пустяке, Алексей поведал, что дружбанище мой Шурбабан приказал долго жить («Нет, не в том смысле… Долго жить – тебе, балбесу! На этом бережку, в дубовых сумраках – пока река станет… А там и покатишься, хоть вверх, хоть вниз, по ровноте-то. Чего глядишь сиверком? – точно говорю»).

Я сглатываю сухоту:

– Ну-ну…Так и сказал? Или тебе приснилось? Перед дождём всегда какая-нибудь чертовщина является…

– Да нет, не приснилось, – сочувственно качает головой Алексей, – звонил он в Чарск…задождило, мне не сразу передали… Да, повезло тебе, парень. Обратной дороги долго ждать придётся. А то бросай свою лайбу и айда в опять эмиграцию, ко мне на хутор; у меня гости, дочка приехала с однокурсниками,  уже неделю квартируют, послезавтра провожаем. Соглашайся! Чего тебе тут бирюковать?

 

Да-а… Значит, не срослось. Бывает. Особенно у московских гостей с шурбабанами  вкупе, у них всё просто: надумал-раздумал, договорился-отговорился, наплевал и забыл. А что, один звонок, – шумните, мол, там придурку, который с колокольчиками, чтоб домой ехал – и все дела. А хуторянин и рад – ишь, скалится в рукав. А не шёл бы он… на хутор к бабочкам…

Чай терпкий, перестоял. Я морщусь, выплескиваю остатки на землю. Говорить не хочется – о чём? О том, что выбраться отсюда я смогу теперь только дня через  два-три – это в лучшем случае?  Или об этом свинтусе Шурбабане (хоть позвонить догадался, гад)?

Поднимаясь, Алексей кивает на приткнутый  у входа в палатку  объемистый полиэтиленовый пакет:

– Жена пирожков напекла. Ты какие больше любишь – с картошкой или с капустой?  Я завтра вентеря проверять попозже явлюсь, часиков в семь: по распадку уже не проедешь, машину наверху бросать придётся. Если надумаешь, выдь к воде, помаячь. Дочка рада будет. Она тебя помнит…

 

После ухода Алексея я, прихватив  полиэтиленовую накидку, побрёл по набитому многими наплывами отдыхающих «терренкуру» вдоль берега в сторону Полуострова. Думалось сразу о многом, но через это многое, будто перечёркивая его, сквозила досада: вот ведь влип! Этот Шурбабан, пенёк ольховый, – ну чего я с ним связался, кто скажет? Сколько знаемся, ни разу ведь ни в чём не помог, даже не заикнулся. Да я и не просил… Шапочное знакомство, розовые литературные слюни, радостное щенячье повизгивание у пыльных ботинок присевшей на минуту передохнуть  державной словесности.

И всё? Да нет, не всё, ну как же: а разговоры в гостинице за полночь?

А подмывающее, влекущее в гибельную высь чувство восторга от только что написанного;

А прощания на выморочном ночном перроне, когда от крепкого, не умеющего лгать рукопожатия  – «Ну, до побаченья, старый!» – холодело и сладко ныло в груди?

 

Вспомнилось, как в тот ещё, «птичий» приезд мы в предпоследнюю ночь выплыли вместе на лещиную яму выше кордона (Алексей показал; он же и лодку дал). Накануне у костра «под дичь» (в заводи на удочку окуней натаскали) заскочивший  «на минутку» Алексей  стал над нами подтрунивать:

– Начали с ершей, теперь, гля-ко, окуни! Так пойдёт, к следующему лету и рыбу начтёте ловить…

Я, уже вдоволь наевшийся своей роли «прислуги за всё» на нашем бесконечном празднике жизни, огрызнулся почти всерьёз:

– Ага, штаны снимем – и взабродку… Коса – это ж пляж, песок до середины Реки светится. В такую жару – откуда тут рыбе взяться?!

Алексей, поняв, видимо, моё состояние, сказал примирительно:

– Да, в такую жару…  На яме бы вам порыбачить… Знаешь, Тимофей – на моей, на Лесниковой, вон там, выше кордона?

– Знаю, – ответил я уже спокойнее, – да что с того? Это ж под тем берегом… Берег заросший, не подступишься…

Шурбабан не утерпел, влез:

– Так давай с лодки! А, братва? Что за проблема?

Алексей ответил не сразу, глядел в огонь,  что-то думая; впрочем, понятно что:  «мне только этого не хватало…».

И мне пришлось самому разжёвывать неугомонному приятелю, как всё это непросто: не только же лодка нужна, но и снасти другие, и прикормка; к тому ж рыбалка такая – не минутное дело, и рыбачить нужно рано утром, на заре; или – ночью…

Алексей не вмешивался. Дождался, пока я закончу своё «введение в рыболоведение», и подвёл итог:

–  Лодку я вам дам. Старую. Деревянную. Тимофей, с веслом умеешь управляться?

– Ну!

– Каши с полведра у поросят  реквизирую. И снасть налажу. Кольцо. Там на другую делать нечего.

– А что это за снасть такая?  – вступил в разговор Сёма, закончивший, наконец, шелушить запечённого «в кожуре» окуня, – она не запретная?

Алексей усмехнулся:

– А ты ещё и сомневаешься? На незапретную  нынче разве что себелей ловить. Да этих вот, полосатиков ваших…

– Я пас! – мгновенно определился с сюжетом драматург, – дам нельзя одних на берегу бросать,  не по-мужски это!

– Я в команде! – загорелся Шурбабан, – когда едем?

– Лодку пригнать нужно с Нижней заводи, червяков копнуть, новые поводки навязать, – раздумчиво перечислял свалившиеся на его голову заботы Алексей, – завтра к вечеру, не раньше. Ночью и порыбалите, лещ по-тёмному лучше берёт. Да и глаз меньше…

 

…Стояли на перетяжке посреди Реки: темно, тихо, только собака лает на кордоне.

Я опустил кормушку, начал разматывать «кольцо». Шурбабан, держа в левой руке фонарик, правой шлёпал себя по щекам, отплёвывался: «Вот кровопийцы!..»  Донимали его не столько комары, сколько мошка: ночью она летит на свет густо, серой моросью мельтешит в луче.

Присвечивая мне, Шурбабан бормотал разочарованно:

– Подумаешь, запретная снасть… Что ж в ней запретного? Обыкновенная удочка, только удилище короче. Да грузило странное… Для чего грузило такое уродское, Тим?

– В грузиле вся сила, – прикалывался я, хоть здесь получивший наконец-то старшинство над многоумным своим городским собратом, –  видишь, какое оно тяжёлое? Как ахнет рыбу по башке! Она и всплывает…

Шурбабан обиженно фыркает, и я меняю тон:

– Видишь, какое оно? Кольцо и есть, отсюда и название. Оно скользит по леске, идущей к кормушке, ложится на неё. И тянет за собой снасть.  И поводки с наживкой оказываются чуть ниже кормушки… Вот так, – видишь? – через прорезь, пристёгиваем его…

Шурбабан не слишком впечатлён:

– Игрушка для младшего школьного возраста… Она и вправду запретная? Почему?

– Всё дело в кормушке… Раньше, когда рыбы было много, на «кольцо» можно было за зорю мешок набить под завязку. Не все, понятно, так поступали, но…

– Так мы с тобой – злостные нарушители? Браконьеры?

– Считай, что мы с тобой аборигены, берущие от Реки малою толику, на пропитание. Все местные именно так считают… Вот, всё готово. На, держи, абориген! – протягиваю напарнику удильник.

– А как я пойму, что клюёт? – удивляется Шурбабан.

– Свети на кивок, при поклёвке пружинка согнётся. Да и так¸ рукой, почувствуешь толчок…

 

Сколько мы просидели так, молча – час, два? Да нет, гораздо больше. Шурбабан, устав попусту вглядываться в неподвижный кончик удильника, сдался:

– Меня рыба не знает, потому и не подходит. Давай теперь ты, Тим. Передаю бразды.

– Ладно. Давай. Гаси фонарик, мне свет не нужен…

 

Луна, прячась за сквозящими, будто бы невесомыми ночными облаками, вышла из скифских степей, стала в редких донниках на покатом меловом лбище правобережья. И, будто вычерченные зыбким лунным светом, далеко вниз ушли вдоль звездной, ртутно-тяжелой воды таинственные, сторожкие берега.   А сама  Река – не из течения и берегов, вся из потаённого, сторонящегося земных сует света, как женщина, влюбленная и любящая, не стесняющаяся первозданного облика своего,  – шла к нам, наплывая дразнящим мороком в очи, и звала, звала куда-то знобяще и светло…

Хотелось окликнуть её, хотя бы шёпотом, чтобы не прошла мимо. Чтобы она увидела нас. Но мы молчали…

 

Зато следующей ночью говорили много и жадно: у Алексея на кордоне, за широким столом под вишнями чего только не говорилось, не пелось в ту ночь! Клава, жена Алексея, зря только закусками стол заставляла – разве ж русский человек закусывает после третьей? Вот выпить, так это, брат, другое дело! Ну…

И гулял, уводя за собой обнявшиеся голоса наши, вольный конь; и казак молодой гулял по Дону широко и привольно; и ямщик, скрытый чуть ли не двумя веками, жаловался нам на горькую долю свою – нашими, нашими же  попритихшими голосами…

Давно ушла в летнюю кухню Клава – ей до света вставать: две коровы , их подоить надо; да и всякой  мелкой живности на подворье без счёта. Летел куда-то, широко разбросавшись по брошенному прямо на траву тулупу Сёма Шекспиров; о «птичках» что и говорить – их давно сморило на веранде. Только мы, как  три богатыря, всё сидели за столом – плечо к плечу,  и строгая, умеющая гореть синим пламенем беспечальная влага всё никак не могла найти на нас управу.

Детишки Алексея, погодки Колёк и Варя, весь вечер сновавшие по двору в бесконечных своих трудах-заботах, юркнули потом, наскоро перекусив, на сенник: из-за рыхлого, ещё не примятого по краю степного сена-крупнобыла маячили только их любопытные головы. Когда мы, пойдя наконец на мировую с незаконнорожденной влагой-огневицей, вставали из-за стола, голова на сеннике виднелась уже одна – светло- русая, с распадающейся на завитки длинной чёлкой.

Кажется, я, задрав  голову, ещё что-то пытался сказать ей тогда – что-то  торжественно-глупое, но  чёлка расплывалась, таяла, пока не пропала в покатой, не дающей мне уверенно опереться ногами о  земную твердь темноте…

Утром, когда я умывался, Варя подавала мне полотенце – подросток совсем, прутик-талина с едва проступившими припухлостями мартовских почек. Серые, с раскосинкой глаза (в мать), насмешливые отцовские губы, быстрые руки с шершавыми, тёмными от загара ладонями – на фоне белого полотенца они казались ещё темней.

Взглянула раз-другой искоса, притаив в уголке рта лёгкую усмешку, – видок у меня был ещё тот, что и говорить.

А теперь… Сколько ж лет прошло? – а, да не всё ли равно; жизнь прошла, да, жизнь…

 

Дождь не переставал. Томил, шелестел, волочился следом. Выйдя к осокориному тихому свету над заводью, обнял я шероховатый ствол, прижался к нему щекой…

Крупные редкие капли, копившиеся в густой кроне, гулко клевали серый песок-плывун, находили мои плечи, стекали по рукам. Невольница-река, вырвавшись из кабалы времени, пряталась неумело в зарослях тонкой мороси.

Жгучая, неизъяснимая тоска-жаль подступала к сердцу, мучила и звала – куда звала, зачем?

Неприветно, сумрачно глядел мне в спину береговой лес. Хотелось повернуться, стать глаза в глаза, но я всё медлил. Как тяжелая капля – там, в высоких шелестах, застывшая на самом краю листа…

 

9

-А я вас помню! – сказала она, спокойно улыбаясь, – вы мой поклонник, предсказатель будущего. Правда,  тогда, по младости лет, предсказания ваши я не приняла, сочла бесполезными в хозяйстве…

Да, она и должна была себя так вести – теперешняя: высокая, нездешняя, по-городскому уверенная в себе. Насмешливые серые глаза широко раскрыты, в них сами собой вспыхивают и гаснут крохотные сполохи.

Смотрит чуть искоса, – пожалуй, только это и осталось от той  востроглазой хворостинки, что роняла  когда-то на руки мне из большой кружки зябкую колодезную воду.

Почему-то смутившись, я пытаюсь демонстрировать что-то этакое – оригинальность, видимо:

– Здравствуйте, Варя! А я вас не помню…

И – через паузу, не ей будто, а этим вскинутым удивленно тонким бровям:

– Когда мы познакомились, тебя… вас ведь  тогда ещё не было. Такой…

Костя и Алина, Варины однокурсники, дружно чмыхнули; улыбнулся и Алексей, вздумавший почему-то знакомить меня не только с гостями, но с дочерью:

– Ладно, правимся за стол, там быстрей во всём разберёмся!

Застолье было собрано на веранде по-домашнему, по-свойски: Клава выкладывала прямо на клеёнку, поближе к едокам, крупно нарезанный домашний хлеб, вместо салфеток оделяла всех бело-синими, в морозных узорах льняными полотенцами.

 

…Тёмно-бордовый кагор в немодных шестигранных рюмках, синеватая «мамина слеза» в шестигранных же объемистых стаканчиках…

Взволнованно-радостная, бестолковая застольная разноголосица, восклицания вместо слов, – отпугнуть, отвадить от честной компании сковывающую начало застолья извечную неловкость малознакомых людей…

 

Алина, бойкая черноглазая хохотушка, отбивая попытки своего симпатичного кавалера положить ей побольше салата («Ну, Костик! Ты что, а фигура?»), тараторила весело:

– Ой, знаете, нам здесь так нравится! Правда, Костик? Здесь столько всего интересного: я уже корову доила, Зорьку, чуть-чуть доила, а она на меня хвостом ка-ак замахнётся! И сено собирали…да, гребли, у меня были такие большие грабли – в-во! – деревянные. А еще Костик рыбу поймал – вот-такущую! Она в дядь-Лешину удочку попалась…да, вентерь, какое слово интересное, правда? Она-то попалась, да как тащить её было трудно, как она барахталась! Если бы не Варя, Костик точно бы её упустил. А Варя…

Варя подружку не прерывала; улыбаясь, она на правах хозяйки ухаживала за гостем, то бишь за мной:

– Грибы берите, Тимофей Трофимович! Огурчики…  Это самые последние, поздние, мама недавно посолила – малосольные…

Я благодарил, отнекивался, что-то бормотал, искоса поглядывая на молодую хозяйку: за столом было тесновато, мы сидели рядом, почти соприкасаясь плечами.

Мне было зябко и неуютно как-то. Будто потерялся я и никак не могу выйти к знакомому месту.

 

Алексей поднялся, сказал тост: «За встречу!», все стали чокаться, повторяя: «За встречу, за встречу!». Мы с Алексеем выпили дружно, Костик, чуток помедлив, тоже опрокинул стопку. Дамы, будто растягивая удовольствие, пригубили «сладенького». Разговор, коротко перепархивая меж случайных фраз, пытался вывести нас к чему-то общему, большому, важному для всех. Костик, раскрасневшийся после стопки «маминой», оказался  интересным собеседником. Потирая левое надбровье указательным пальцем правой руки (будто вспоминая, подумалось мне), он уверенно говорил о новых журнальных публикациях (не только «огоньковского» разлива), о всеобщей жажде к правде. Да, так и сказал – жажда к правде. Мне понравилось. Вот тебе и технарь, надо же…

Варя, коротко глянув на меня, спросила – будто бы ко всем обращаясь:

– А что будет потом, после утоления жажды?

– Да, Тимофей, ответь, – подхватил Алексей, – ты же это питьё разливаешь, на раздаче стоишь.

Странное  испытал я тогда чувство…

Горькая ирония  этого определения задела, что и говорить, но дело было не в ней. Меня всё ещё не отпускала некая раздвоенность, очевидная, как мне казалось, неловкость моего положения.

Кто я – просто знакомый хозяина, человек его круга, его забот? Или – «интересный человек», что-то вроде свадебного генерала, – заскучавшую в глуши молодежь поразвлечь? Ведь одним из них, молодых, я уже не был. Я уже – «Тимофей Трофимович», чуть ли не «дядя Тима», ломоть отрезанный. А мне так не хотелось туда, в другую жизнь. Неужто нет её, другой дороги?

Но разговор не о том…

Начал я свой ответ неохотно, скованно: не ко мне, мол, не по адресу;  образы бывают  очень хороши, да как далеко они порой от правды стоят. Я не повар, – и даже не поварёнок, стоящий на раздаче с большим праздничным половником. А хоть бы и так, но что он сделать может, поваренок тот, когда в котле нынче одна каша-«кирзуха» пополам с мухоморами? Разве что побольше плюхнуть в подставленную тарелку? Солить и перчить сами будете, любезные. А жажду, о коей речь, не так утоляют. Да и можно ли её утолить, напоив всех разом одним питьём? Или – опоив… А что после – ой, не ведаю. Это как  в знойный, безоблачный, с остановившимся дыханием день – так хочется хотя бы легкого дуновения. Но вот пахнуло вроде; вот принахмурилось, тучки лёгкие пошли. А ветерок всё сильней, и небо всё тяжелее виснет. И вдруг – вихрь, и удары молний, и град, и темнота почти, – жутко…

Ох, сбили вы меня, запутали – или я сам сбился? Алексей, на чём мы остановились?

 

Алексей вспомнил сразу. Опрокинули ещё по одной, оно и веселее, как-то  даже семейнее стало. В ход пошли и грибы, и малосольные огурчики, и просвечивающая (не пересолена), с нежной горчинкой, вяленая чехонь. Говорили уже вперебой; я смеялся со всеми  вместе над рыбацкими байками Алексея, говорил что-то сказанному в лад, «оттаивал и вливался». Варя припомнила наше первое «шурбабанское» нашествие: как встеплевший Сёма кинулся лобызать годовалого бычка Тошу, приведенного ею с выпаса. Бедный Тоша так испугался, что рванул с ревом за ворота, а за ним и Сёма –тоже с рёвом – пока целовался, веревку на руку примотнул нечаянно…

Оказалось, что в тот вечер, забурев, мы не только пели, но и стихами баловались.

– Тимофей Трофимович, помните?

– Смутно…

– Ах, вот вы какой: посвятили даме стихи и забыли!

Варя повернулась ко мне вполоборота и продекламировала:

«Ах, Варя, юная заря!

В свой час рассвета

Возьмёшь ты степи и моря –

И жизнь поэта!»

Алина зааплодировала, Костик глянул хоть и насмешливо, но и удивлено тоже, – не ожидал, видно, такой прыти  от «серьезного человека». Варя  не унималась:

– Кайтесь! Вспомнили?

– Конечно, вспомнил…  Как говорил один великий человек – конгениально…

На самом деле ничего я не вспомнил, так, мелькнули перед глазами какие-то обрывки старой плёнки… вот разве что взгляд – распахнуто-сиящий, глубокий, как степной колодец…

Но как об этом скажешь, что скажешь? И во рту сушь: Варя, увлекшись разговором, повернулась ко мне, коснулась на миг колена бедром; и я всё  ещё слышал, как громко, на весь дом бьется у меня там, под коленом какая-то шальная жилка…

 

10

Вечером, когда от ночлега я наотрез отказался («Все-таки машина…И телогрейка там у меня – раритетная!»),  Алексей и молодежь дружно двинулись меня провожать. К Большой Реке шли напрямки, распадком, по узкой лесной тропе.

Холодало. Сквозь поредевшую листву отстранённо, отчуждено глядели на нас уже успевшие забыть недавнее тепло крупные осенние звезды.

Говорить не хотелось.

Хотелось жить.

Странно: ведь живешь вроде, наяву, не понарошку, и вдруг так остро, так больно захочется – жить…

Дошли на удивление быстро. На берегу изрядно захорошевший Алексей  долго не мог попасть ключом в скважину замка, хранящего лодку, и…

 

…задремал я, что ли? Прислонился к шершавому стволу будто клонящейся по ветру, гнутой ледоходами ветлы, закрыл глаза…

Нет, я не провалился в беспамятство, не выключился, но ощущения притупились, звуки доходили откуда-то издалека,  словно прорывались сквозь эфирные помехи.

Но я всё слышал!

Журчала неторопкая вода, где-то рядом странно как-то бились сазаны – мерно, как по команде. Всплески ложились так близко, что порой брызги летели мне прямо в лицо. Капли холодили щеку, я попытался их стереть рукавом… и  увидел, что стою я на пустом берегу, на песке, и песок, проминаясь, не даёт мне сдвинуться с места, заплетает ноги…

И глуховатый, словно волглый голос Алексея, склонившегося над лодкой,

услышал отчётливо: «Дойдёшь? Не заблудишься?»

 

 

…Алексей долго не мог попасть ключом в скважину замка, хранящего лодку, и Варя не утерпела:

– Пап, сядь,  отдохни, сама управлюсь. Костя, тащи весла.

Костик, светя перед собой длинным китайским фонарем («рыбацкий; ох и бьет…»), вытащил из ежевичника легкие весла-самоструги.

Я, ничуть не удивившись такому развитию событий, вызвался было грести, но Варя и слушать не стала:

– Вам, Тимофей Трофимович, непривычно, а я ещё не разучилась. Костя, свети дорогу. И подтолкни…

Когда лодка ткнулась в песок на «моём» берегу, сопровождавший её луч света нырнул вперёд, заскользил по склону, нащупывая дорогу. Я встал, лодку качнуло; Варя удержала меня,  гибкой  речной волной качнувшись навстречу.

Кажется, она что-то сказала мне, чуть слышно. Я не ответил; нет, я просто не успел ответить. Луч фонаря, не дождавшись меня на взгорке, мазнул по гнутому береговому тальнику, и, ухватившись за корму всё ещё покачивающейся лодки, ударил мне в глаза…

 

11

…и я проснулся.

Сквозь неплотно запахнутый полог пробивалось солнце, будто хотело заглянуть мне в глаза. На четвереньках выполз из палатки, добрел до берега, долго плескал себе в лицо нахолодавшую за ночь воду. Сознание было мутным, но голова  болела вполне терпимо. Значит, не так уж и сильно я вчера перебрал.

Хотя…

То, что мне сейчас снилось – это только сон? Или сон этот – отражение, как эта вот моя ломающаяся тень на текучей воде? Если  тень, то не слишком ли сильно она искажает действительность? Как плыли через реку, я не помню. Но откуда в лодке взялась Варя, если здесь, на берегу я слышал вчера только голос Алексея: «Дойдёшь? Не заблудишься?» – «Обижаешь!» – гордо ответил я. Это я твёрдо помню. И сразу – луч фонарика в лицо…

Или – не сразу? Что-то я совсем запутался. Ладно, не в этом дело, какая разница? Главное, что светит солнце! Дождь кончился…

Вернувшись  к палатке, я сменил «выходной костюм»  (даже не разделся перед сном, свинтус!) на старое  трико, развёл костерок, налил воды в чайник. Всё скоро наладится! Впрочём, всё ли?

Нет, отсюда я, конечно, выберусь! И выбираться нужно чем скорее, тем лучше. А то ощущение такое, будто я в ловушке оказался. Хотя, если вдуматься, что случилось-то, что? Шурбабан не приехал?  Неприятно, что пришлось ждать да дёргаться, а в остальном… Раньше я бы только обрадовался. Одиночество речное меня никогда не тяготило. Живи в своё удовольствие, рыбачь, по лесу броди – воля! Когда ещё такое счастье выпадет?

А в груди подрагивает что-то, тревожит. И это неясное чувство вины… Разве я сделал что-то плохое? А Варя, говорил я себе, и тут же отмахивался от глупых мыслей: ничего же не было, ничего! Так, платоническая симпатия…любование легконогой молодостью, сквозящей далеко впереди в зелёных утренних лугах. Даже этот странный сегодняшний сон –  он скорее сублимация несбыточных мальчишеских мечтаний, неловкое лирическое отступление,  даже не помышляющее нарушить строгое течение однажды избранного жизненного сюжета.

А в сюжете том – Оля и Андрейка, которые уже ждут меня, думают обо мне.

И работа, которой  почему-то не хочется без меня обходиться.

И, конечно, мой лучший рассказ, который, кажется, уже теснит дыхание, трогает запыхавшееся сердце задумчивым осенним холодком…

 

12

Как быстро схлынули годы!

Ускорялись, рубили виноградники, пинали гробы, рушили страну; теперь уже вон  в селах рушат последние коровники – до основания, и фундаменты выворачивают. Въезжаешь в село, а на  околице – окопы с битым кирпичом на брустверах.

Но когда начинаешь вспоминать, всё случившееся – трагическое, опалившее судьбы многих – не заслоняет, не может заслонить личного: единственная жизнь наша, хладея и истончаясь, щемит, саднит, не дает забыться.

И вот лежишь на  берегу, у пригаснувшего уже костра, притворно смежив веки – и подступит, и перехватит дыхание: а ведь тогда, тогда…

 

Тогда кончилась молодость; да и жизнь – та, былая – кончилась вместе с нею. Быстро, быстро всё схлынуло…

 

Нет давно на свете хмуроватого Толь-Патроныча, не раз прикрывавшего нас, молодых да борзых, от карающей длани всевидящего райкома. Во время известных октябрьских событий новейшего времени, когда танки в упор расстреливали здание Верховного Совета, достал его рикошетом прямо у телевизора инсульт; через два дня, не приходя в память («счастливый, не мучился»),  ушёл он в другой мир – хочется думать, более честный, более справедливый, чем наш. Там, говорят, нет райкомов и уныло жующих затёртые слова газетных передовиц, – но нет и «бабла», пригнувшего коленом честного человека до уровня заплёванной мостовой, отнявшего у него завтрашний день. Мир праху твоему, раб Божий Анатолий…

 

Ни Варю, ни её отца увидеть мне больше не довелось.

Когда резали по-живому лесхозы, отдавая островки степных наших лесов на разграбление арендаторам-временщикам, лесники стали лишними людьми. Алексей, как рассказывали мне рыбаки с того берега, помыкавшись в поисках работы в райцентре, сколотил бригаду строителей-отходников, пару лет мотался по Подмосковью, зацепился там и, продав по дешёвке нажитое пришлым кавказцам, перевёз семью.

Новые хозяева развели овец и коз, вытолочивших в пыль не только ближние поляны-покосы, но и дальние лобастые, поросшие редким бессмертником да ковылём береговые бугры. Только и осталось от лесного кордона, что названия на Большой Реке: Лесникова пристань,  Лесникова яма. Рыба там, по слухам, всё ещё водится, но я в ту сторону больше не езжу, не тянет. Оно ведь и далеко, и дорога, после лесовозов-то, вряд ли проезжая…

 

Шурбабан, ничуть не спав с телес, постранствовал по всяким губернским присутственным местам, не последним, понятно, человеком. А после губернаторских выборов – первых, «всенародных», с подметными листками в почтовых ящиках и халявной палёной водкой чуть ли не возле каждого избирательного участка – объявился вдруг в кресле шефа регионального выпуска одной очень независимой московской газеты; такой независимой, что голые девицы в самых неожиданных ракурсах – через страницу. Писать прозу он бросил, зато полюбил ходить ко мне в гости, виртуально: включишь телевизор – там вроде жизнь кипит, споры-дискуссии всякие; мой громкий знакомец, давно забывший о моём существовании, тоже там, говорит громко и веско, только вот смысл…

И подумаешь: нет, не наша жизнь это, чужая, нас не знающая.

 

Сёма Шекспиров (фамилия у него, конечно, другая; вам она  наверняка знакома) вынырнул в столице, и удачно: недавно сам Виктюк поставил его пьесу из жизни «голубых», ущемлённых, как палец дверью, агрессивным большинством; говорят, большинство (пока ещё), то бишь его «прогрессивно мыслящая составляющая», столичный бомонд, – визжало от восторга.

 

Я, надо сказать, тоже вырос, и неслабо –  стал заместителем главного редактора. Да, сейчас так: в любой районке, самой крохотной, со стенгазетным тиражом, – главный редактор. При том, что иных редакторов, менее главных, нет и в помине. Зато звучит. Фигура!

А я, выходит, – полуфигура; а может, пешка, застывшая в каком-то шаге от заветной клеточки, где ждут её эполеты и мундир с золотым шитьем. Кстати, вы не знаете, почему пешку, добравшуюся до последней горизонтали,  снимают с доски и заменяют фигурой, чаще всего самой сильной – ферзём? Нет бы увенчать её каким-нибудь отличием, – перевязью там или переходящим лавровым венком, – и поставить во главе войска. Она же, глупая, так старалась! И до последнего не верила, что главный смысл её короткой жизни – это без раздумий умереть во славу  трусливого короля…

А ещё я издал книжку  рассказов с простоватым названием «У Большой Реки». На форзаце  нижайшая благодарность спонсорам (их десятка полтора), – и в том числе генеральному директору авторемонтного предприятия ООО «Фирма «Русь» (шинуем, монтажим, развалим схождение)  Исааку Семёновичу Рубину, соблаговолившему, лучезарному и проч.

Тираж вышел слишком большим, друзей, знакомых, просто зевак, возжелавших получить бессмертное творение  на очной ставке с  местным гением, оказалось вдвое меньше, чем книжек; осталось около двух сотен.  Если вам интересно (ну бывает же!), скажите, я вышлю – просто так, без денег, в наказание за любопытство.

 

А вот свой лучший рассказ я так и не написал.

Правда, попытался однажды: будто нырнув с разбега в тёмную холодную воду, настучал ноябрьской ночью страницу на одном дыхании – и как в стенку упёрся. Текст этот долго валялся у меня в папке с  надписью  «Наброски»; я забыл о нём, и только недавно, случайно наткнувшись, перечитал: так, ничего особенного, хотя…

Да вы его знаете.

«Каждый год в эту пору смутное беспокойство наполняет мою душу…»

 


Александр Гаврилович Нестругин родился в 1954 году в селе Скрипниково Калачеевского района Воронежской области. Автор шести сборников стихов, вышедших в Москве и Воронеже. Стихи и эссе печатались в журналах «Дон», «Подъём», «Простор», «Русское эхо», «Гостиный двор», «Сура», «Огни Кузбасса», «Вертикаль-21 век», «Роман-журнал 21 век», «Новая книга России», «Молодая гвардия», «Москва», «Наш современник», «На любителя. Русский литературный журнал в Атланте» и других, в газетах «Российский писатель», «Литературная Россия», «День литературы», «Литературная газета». Лауреат премии воронежского комсомола имени Василия Кубанёва (1988), всероссийской литературной премии «Имперская культура» имени Эдуарда Володина (2008). Член редколлегии журнала «Подъём». Член Союза писателей России.

Делились